04.09.2012
Японская литература никогда не прекращала говорить о природе.
Тысячный год рассматривается еще и сегодня как золотой век классической прозы. На фоне грубости и вульгарности трудной повседневной жизни аристократия жила при дворе, куда стекались богатства и таланты, вела беззаботное существование, хотя и там бывали печали, и предавалась искусствам. Этот пышный эстетизм, церемониальная строгость дворянских обычаев, смягченная многочисленными любовными интригами, и были описаны в замечательной «Повести о принце Гэндзи» (Гэндзи-моногатари) придворной дамой Мурасаки Сикибу. К этому же направлению принадлежат и «Пробуждение среди ночи» (Ёхано нэдзами), и «Повести о вице-канцлере Амамацу» (Хамамацу тюнагон-моногатари), и «Если бы я только смог изменить» (Торикэбая-моногатари). Японский язык, прославленный гением женщин, во власти которых он оказался, стал отточенным классическим языком. Он далеко ушел от старой «Повести о рубщике бамбука» (Такэтори-моногатари), сказки о феях, считающейся одной из древнейших форм моногатари.
Таким образом, развивавшийся и совершенствующийся благодаря сентиментальной и очаровательной повествовательной литературе, японский язык становился образцовым и изысканным, превратился в язык общения, язык тайных сердечных признаний, язык мимолетных чувств, который создал «сочинения, написанные движением кончика кисти» (дзуйхицу), личные дневники, которые были литературно оформлены в более или менее романизированном виде (никки). Отражая свое время, эти произведения дают верное представление об эпохе воинственного феодализма, передают горечь Камо-но Нагаакира (1115—1216), известного под именем Тёмэй, удалившегося от мира и ставшего отшельником (в это время он писал «Записки из кельи» — Ходзёки), и гуманизм Ёсида Кэко (1282—1350), чьи «Речи об утраченном времени» (Цурэгура гуса), составленные с 1324 по 1331 год, — это воспоминания о большом опыте бывшего чиновника, ставшего буддийским монахом. Опыт состоял в умении избежать политических интриг и распрей, которые свирепствовали внутри сёгуната так же, как и в императорской семье.
Блестящий, тонко разработанный стиль этих авторов несет в себе восприятие жизни, умудренное опытом, углубленное размышлениями, и это его отличие от легкой и несколько поверхностной живости писательниц, которые (и именно они) первыми сделали модным этот жанр в эпоху Хэйан. Пример этого мы находим в «Записках у изголовья» (Макурано соси) Сэй Сёнагон, придворной дамы, родившейся около 964 года. Наряду с описанием времен года и некоторых церемоний появляются описания очаровательных явлений, приятных, печальных, утомительных или вызывающих отвращение. Автор позволяет себе уноситься вдаль музыкой языка и биением своего сердца.
Весною — рассвет.
Все белые края гор слегка озарились светом. Тронутые пурпуром облака тонкими лентами стелются по небу.
Летом — ночь.
Слов нет, она прекрасна в лунную пору, но и безлунный мрак радует глаза, когда друг мимо друга носятся бесчисленные светлячки. Если один-два светлячка тускло мерцают в темноте, все равно это восхитительно. Даже во время дождя — необыкновенно красиво.
Осенью — сумерки.
Закатное солнце, бросая яркие лучи, близится к зубцам гор. Вороны, по три, по четыре, по две, спешат к своим гнездам, — какое грустное очарование! <…>
Японская литература никогда не прекращала говорить о природе. Древняя нация лесников, рыбаков, крестьян, поздно урбанизировавшаяся, совсем недавно приобщенная к индустриализации, Япония не переставала наблюдать за изменениями в мире растений и животных. Отношение к временам года действительно своеобразно, и последовательность их подчиняется однообразному ритму течения года, поэтому в конце концов каждому из них стал придаваться нравственный смысл. Весна провозглашает радость рождения, внушает чувство радостного возбуждения, благодарности. Лето, пора жатвы, воспевает великолепие и завершенность созидательной силы. Осень в теплых тонах и легких туманах вызывает спокойствие и умиротворенность. Зима в белых снегах, с постоянно безоблачным небом символизирует чистый образ ясности и строгости. Сила этих образов такова, что вся лирическая литература классифицируется в зависимости от времени года. О нем обычно говорится в начале произведения, и оно влияет на всю его тональность. Таким образом, сложилось правило композиции, которое предписывает использование в каждом хайку по крайней мере одного слова, которое позволяет разворачивать стихотворение как естественный цикл времен года.
Для авторов точно так же не имеет значения география действия. Современные историки литературы подчеркивают, что развитие городской литературы, а затем влияние иностранных образцов концентрируется вокруг центра пребывания правительства на просторной равнине, где процветали старинный Эдо и современный Токио. В эпоху Камакура и Муромати тема путешествия по дорогам, которые соединяли Камакура и Киото, позволила описывать грозный вид гор и бездонные пропасти, приятный и устрашающий шум волн, бьющих об изрезанные берега. Литература эпохи Хэйан воспевала милые горы окрестностей Киото, спокойствие и бури на озере Бива, чистые струящиеся потоки и всегда беспокойные воды реки Камо, несущиеся от скалы к скале, унося все нечистоты столицы.
Эта мечтательная природа, где простор пейзажа всегда соответствует размерам человека и даже иногда представляется чересчур маленьким для западного восприятия, привыкшего к более обширным пространствам, без сомнения, оказывается одним из источников происхождения определяющих черт японского искусства, в особенности ощутимых в литературе: плотность, концентрация духа, заключенного в узкие рамки. Японская литература на своем счету не имеет ни крупных социальных полотен, ни развернутого психологического анализа. Она создана из последовательности пейзажных описаний, заимствованных рассказов, знаков, намеков, вздохов, мокрых от слез рукавов или размышлений о смысле условностей. Ее главную привлекательность составляет особая атмосфера, где нет потребности о чем-то подробно рассказывать, ритуальное спокойствие двора, пессимизм буддизма, готового к наступлению конца времен (маппо), и пламя надежды, которая обязана своим появлением популярным формам амидизма. Именно поэтому японскую литературу, помимо всего прочего, так трудно переводить: речь идет не о том, чтобы проследить при переводе за лабиринтом чужой мысли, но о том, чтобы выявить тайные биения сердца.
Так обстоит дело и с любой попыткой интерпретировать элементы японской культуры. Необходимо приблизиться к специфическим формам общественных, нравственных и эстетических отношений, только тогда можно получить надежду понять настоящую природу этого сердца (кокоро), бьющегося в напряженном ритме, одного из наиболее страстных и наиболее сдержанных. Оно — единственный ключ для понимания японской цивилизации.